Но когда Мардарий явился, в ватнике, перепачканном опилками, машинным маслом, ржавым железом, принес запах болотной тины, он снова стал мерзок Шубникову.
–?Ну что, брат? – сказал Мардарий, не дожидаясь слов Шубникова и улыбаясь нагло. – Скучаешь, брат?
–?Как ты смеешь так называть меня! – возмутился Шубников. – Какой ты мне брат?
–?А кто же я есть? – спросил Мардарий. – Я – твой. Я – это ты, но другой. Я – твое дитя. Я – твой выкормыш.
«Не только мой!» – хотел было выкрикнуть Шубников, но сразу же понял, куда его может привести восклицание, и сжег мысли о Мардарии и Бурлакине.
–?Твой, твой, – сказал Мардарий. – Из-за тебя я столько вытерпел, из-за тебя столько увидел и узнал, столько прочитал, Дхармакирти, Шопенгауэра, Ницше, Гартмана, Бергсона среди прочего, этих на языках подлинников.
Шубников не читал никаких Шопенгауэров, Ницше и Бергсонов, о Дхармакирти же и Гартмане слышал впервые и был несколько удивлен признанием Мардария.
–?Да, – сказал Мардарий, – я многое прочитал, увидел и узнал из того, что должен был прочитать, увидеть и узнать. А теперь я многое решил и не без твоих подсказок и желаний понял, что надо делать. А потому я тебе больше чем брат. Ты же киснешь и собираешься киснуть. Тебе и обе женщины сейчас не нужны. А мне они необходимы. Хотя бы на время. Отдай мне их, брат!
Рассвирепевший Шубников чуть было не выразил сомнений по поводу мужской силы Мардария, но не отважился. Мардарий более не улыбался, смотрел на него серьезно. «Ба, да ведь он сожрет меня!» – осенило Шубникова. Часами раньше Шубников холодно думал о Любови Николаевне и Тамаре Семеновне, но теперь покушение, посягательство на его, Шубникова, достояние возмутило, словно бы подожгло изнутри. И догадка о том, что Мардарий проглотит и сожрет его, требовала мгновенного решения.
Мардарий все понял, угадал судьбу, вид у него был страдальческий, он еще надеялся на что-то, затрясся, задрожал, хотел было убежать, улететь, уползти, но не смог сдвинуться с места, желал ухватиться за что-либо в воздухе, но и этого ему не позволили. Мардария повлекло к Шубникову, корчась в судорогах, с хрипами и стонами отчаяния он был вдавлен, вмещен в Шубникова. Теперь стал дрожать и Шубников. Жар, только что подымавшийся в нем, исчез, ледяные иглы кололи Шубникова изнутри. Но дрожал Шубников и оттого, что ему сейчас открылось. Дрожал из-за тех бездн, которые он ощутил. «Зачем я? – думал Шубников. – Ведь этого нельзя было делать…»
53
Холода приползли в Останкино.
А ведь шел май, и уже осыпались лепестки черемухи. Бывая в других краях Москвы, я не ощущал там останкинской студености. Люди в Замоскворечье, на Покровке, в Чертанове сняли свитеры и пиджаки, мы же являлись к ним в ушанках и куртках на меху. «Да вы небось из Останкина», – говорили они. Как раз в ту пору стало известно из телевизионного остроумия метеорологов, что если Африка в Москве – Балчуг, то Антарктида – Останкино. К тому же батареи в домах у нас не грели и горячая вода в квартиры не допускалась. Ну ладно бы прекратили топить на Балчуге…
Впрочем, приходили в голову мысли, что не географическое положение Останкина, не открытость нашей местности всем ветрам, северным в особенности, не ремонтные заботы в котельных с думами о зиме должны были нас тревожить. Ну холод. Ну мороз и мороз. Ну нет горячей воды. Неужели это новости для останкинского жителя? Однако уныние захватило многих. Морозец, пусть и без снега, с прижатыми к окаменевшей земле травинками, со стеклышками льдинок там и тут, должен был при ясном небе бодрить и призывать к действиям. Но нет, не призывал и не бодрил. Трусаки и те прекратили бегать в скверах и парке. Слабость, будто после воспаления легких, ощущалась не мной одним. Слабость и апатия. И несомненное беспокойство, предощущение скверного, чему следовало бы помешать, но как и какими силами – неизвестно. Холод был в душе Останкина.
Неприятно было возвращаться с работ или выходить из домов вечерами. Останкино стояло черное, выстуженное или простывшее, мрачное, устроенное словно бы и не для жизни людей, а неведомо для чего, пустынное, одни лишь охранители уличных приличий и попадались навстречу. В магазинных залах у прилавков и касс поубавилось жизнелюбивой толкотни – многие останкинские жители утеряли аппетит.
Да что аппетит! В жизни каждого случаются минуты тоски, усталости и отчаяния, когда кажется, что ничего светлого более для тебя не будет. Но, однако ж, опять вскоре бежишь куда-то, и о чем-то хлопочешь, и чего-то ждешь. Сейчас же уныние ощущалось как вечное и единственное состояние жизни. Звезды, о каких в городе не думаешь, высвечивались во всем их пугающем множестве, с ледяной очевидностью открывались при этом втягивающие в себя глубины и пропасти не наверху (да и где был верх?), не в небе, а в сути мироздания, напоминая о краткости и беспощадности жизни. И приходили испуги, как в детстве, когда усыхал фитиль керосиновой лампы, а ты, шестилетний, лежал один в зашторенной из-за вражьих самолетов комнате, и думалось, что мать не вернется никогда. Теперь я пытался успокаивать себя соображениями о том, что эсхатологические настроения неизбежны для людей, но что даже и при всех несовершенствах человека сама материя, мироздание, природа (или что там еще) не запрограммированы на самоубийство, не имеют его целью, потому и не следует ожидать конца света. Но уныние в Останкине порой было словно бы предощущением именно скорой гибели мира. И возникало осознание вины, нет, и не вины, а причины этой предощущаемой гибели в самом себе, но не личностное (хотя я сознавал в те мгновения и малость, глупость, ошибочность своей жизни), а словно бы всеобъемлющее; я, как и другие люди, твари, насекомые, звери, камни, осока болотная, был составным малости, глупости, ошибки… О люди, люди! Откуда мы? Зачем мы? Куда идем? Куда гоним себя?
У остывших батарей я жалел о том, что сейчас в Москве не затопишь печь. Я уж и забыл, как грелся у печей в Напрудном, в Юрине, в Яхроме, будто этого и не было никогда. Воспоминания уводили меня из Останкина в места, в каких мне жилось хорошо и покойно. А ведь были и война, и несытые годы, и стечения грустных обстоятельств в жизни взрослых, отца с матерью. Но для меня в очаге дома горел огонь.
Из Напрудного переулка я переехал в Останкино лет семь назад. Останкино не было для меня чужим. Первая Мещанская, на которой стояла моя школа, перетекала через Крестовский мост в Ярославское шоссе, а оно километра через два прибывало в Останкино, куда мы ездили в парк и на Выставку. Напрудный же переулок лежал в Мещанских улицах, между Второй и Третьей, и был, как и белая церковь Трифона, вблизи которой охотился Грозный Иван, памятью о селе Напрудном, известном с двенадцатого века. Или, по другим источникам, Напрудском. Теперь из четырех Мещанских осталась одна, последняя. Усовершенствователей разных лет раздражали огорчительные для них названия. К тому же, видно, им казалось, что как только благородное слово заколотит слово сомнительное, сейчас же изменится суть населения и его жизни. По той причине, наверное, в Тульской области поселок Лаптево произвели в город Ясногорск. Или втекающий в нашу Первую Мещанскую Протопопов переулок назначили быть Безбожным. И Мещанские улицы еще до войны улучшали именем Гражданские. При этом не принимались в расчет память города и то обстоятельство, что лишь по неведению «мещанин» можно было отнести к словам оскорбительным, срамным для нового быта. Мещанские улицы, известно всем, возникли в семнадцатом веке, когда из возвращенных Россией западных земель были переселены Алексеем Михайловичем в Москву мещане, жители белорусских городов – мест. Названия Гражданские заменой не вышли и не прижились. Однако усовершенствователи не унялись и возвели Первую Мещанскую в ранг проспектов, отчего она, гнутая историей и ходом дороги в северные земли, проспектом все же не стала. Но дело было начато, и вскоре на Второй и Третьей Мещанских улицах поснимали на время таблички и фонари с домов, а улицам дали новые метки с именами Щепкина и Гиляровского. Именами, что и говорить, уважаемыми, но для наших улиц необязательными, важные свои годы и Щепкин и Гиляровский провели не здесь. При этом ни о чем не спрашивали у жителей улиц. Да и о чем же спрашивать-то у них, коли их облагораживали? Но все же мы оставались мещанскими, а не щепкинскими и гиляровскими, как оставались москвичи к востоку от нас – переяславскими, а к северу – трифоновскими и марьинорощинскими. Нет памяти у людей, сквозь Москву пролетающих, но у Москвы есть память, и ее ничем не истребить.